Неточные совпадения
—
Помню, батюшка, очень хорошо
помню, что вы были, — отчетливо проговорила старушка, по-прежнему
не отводя своих вопрошающих глаз от его
лица.
И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а
не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею; но эти минуты были навсегда отравлены. Он
помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его
лицо.
—
Не кокетничай, — посоветовал Макаров, а косоглазый крепко
мял руку Самгина, говоря с усмешечкой на суздальском
лице...
Клим Иванович Самгин мужественно ожидал и наблюдал.
Не желая, чтоб темные волны демонстрантов, захлестнув его, всосали в свою густоту, он наблюдал издали, из-за углов.
Не было смысла сливаться с этой грозно ревущей массой людей, — он очень хорошо
помнил, каковы фигуры и
лица рабочих, он достаточно много видел демонстраций в Москве, видел и здесь 9 января, в воскресенье, названное «кровавым».
На
лице, сильно похудевшем, сердито шевелился красный, распухший носик, раздраженно поблескивали глаза, они стали светлее, холодней и уже
не так судорожно бегали, как это
помнил Клим.
В голове еще шумел молитвенный шепот баб, мешая думать, но
не мешая
помнить обо всем, что он видел и слышал. Молебен кончился. Уродливо длинный и тонкий седобородый старик с желтым
лицом и безволосой головой в форме тыквы, сбросив с плеч своих поддевку, трижды перекрестился, глядя в небо, встал на колени перед колоколом и, троекратно облобызав край, пошел на коленях вокруг него, крестясь и прикладываясь к изображениям святых.
Клим
не помнил, как он добежал до квартиры Сомовых, увлекаемый Любой. В полутемной спальне, — окна ее были закрыты ставнями, — на растрепанной, развороченной постели судорожно извивалась Софья Николаевна, ноги и руки ее были связаны полотенцами, она лежала вверх
лицом, дергая плечами, сгибая колени, била головой о подушку и рычала...
Говоря это, он
мял пальцами подбородок и смотрел в
лицо Самгина с тем напряжением, за которым чувствуется, что человек думает
не о том, на что смотрит. Зрачки его потемнели.
— Кстати, о девочках, — болтал Тагильский, сняв шляпу, обмахивая ею
лицо свое. — На днях я был в компании с товарищем прокурора — Кучиным, Кичиным?
Помните керосиновый скандал с девицей Ветровой, — сожгла себя в тюрьме, — скандал, из которого пытались сделать историю? Этому Кичину приписывалось неосторожное обращение с Ветровой, но, кажется, это чепуха, он —
не ветреник.
Освобождать
лицо из крепких ее ладоней
не хотелось, хотя было неудобно сидеть, выгнув шею, и необыкновенно смущал блеск ее глаз. Ни одна из женщин
не обращалась с ним так, и он
не помнил, смотрела ли на него когда-либо Варвара таким волнующим взглядом. Она отняла руки от
лица его, села рядом и, поправив прическу свою, повторила...
Вот барон Крюднер, напротив, ничего
не помнил, ни местности, ни
лиц, и тоже никогда
не смотрел вперед.
Председатель был плотный, коренастый человек, ниже среднего роста, с геморроидальным
лицом, лет пятидесяти, с темными с проседью волосами, коротко обстриженными, и в красной ленте —
не помню уж какого ордена.
Лицо его выражало уже совершившееся, уже безвозвратное отчаяние, и он как-то тихо замолк, сидел и как будто себя
не помнил.
Молодой человек держал в руках бумажку, и, очевидно,
не зная, что ему делать, c сердитым
лицом перегибал и
мял ее.
Иногда называл себя в третьем
лице, будто
не о нем речь. Где говорит, о том и вспоминает: в трактире — о старых трактирах, о том, кто и как пил, ел; в театре в кругу актеров — идут воспоминания об актерах, о театре. И чего-чего он
не знал! Кого-кого он
не помнил!
О, да, я
помнил ее!.. Когда она, вся покрытая цветами, молодая и прекрасная, лежала с печатью смерти на бледном
лице, я, как зверек, забился в угол и смотрел на нее горящими глазами, перед которыми впервые открылся весь ужас загадки о жизни и смерти. А потом, когда ее унесли в толпе незнакомых людей,
не мои ли рыдания звучали сдавленным стоном в сумраке первой ночи моего сиротства?
Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто
не нападал, и никогда
не брал в руки бокала шампанского, чтобы
не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все
помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску,
лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
А встретить тебя в самом деле я
не хотел бы. Ты в моем воображении осталась с твоим юным
лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то
помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и
помни и
не знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины прошли по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в
лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
Хотел ли я убежать совсем из дома или утопиться,
не помню; знаю только, что, закрыв
лицо руками, чтобы
не видать никого, я бежал все дальше и дальше по лестнице.
Он сказал это так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего
лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St.-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я,
не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.
Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели,
лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и
не похож на себя.
— Ну,
помни же! Давай-ко, уберем тут всё. Лицо-то
не избито у меня? Ну ладно, стало быть, всё шито-крыто…
Бахарев вышел из кабинета Ляховского с красным
лицом и горевшими глазами: это было оскорбление, которого он
не заслужил и которое должен был перенести. Старик плохо
помнил, как он вышел из приваловского дома, сел в сани и приехал домой. Все промелькнуло перед ним, как в тумане, а в голове неотступно стучала одна мысль: «Сережа, Сережа… Разве бы я пошел к этому христопродавцу, если бы
не ты!»
Глаза Рогожина засверкали, и бешеная улыбка исказила его
лицо. Правая рука его поднялась, и что-то блеснуло в ней; князь
не думал ее останавливать. Он
помнил только, что, кажется, крикнул...
Верите ли вы теперь благороднейшему
лицу: в тот самый момент, как я засыпал, искренно полный внутренних и, так сказать, внешних слез (потому что, наконец, я рыдал, я это
помню!), пришла мне одна адская мысль: «А что,
не занять ли у него в конце концов, после исповеди-то, денег?» Таким образом, я исповедь приготовил, так сказать, как бы какой-нибудь «фенезерф под слезами», с тем, чтоб этими же слезами дорогу смягчить и чтобы вы, разластившись, мне сто пятьдесят рубликов отсчитали.
— Может быть, согласен, только я
не помню, — продолжал князь Щ. — Одни над этим сюжетом смеялись, другие провозглашали, что ничего
не может быть и выше, но чтоб изобразить «рыцаря бедного», во всяком случае надо было
лицо; стали перебирать
лица всех знакомых, ни одно
не пригодилось, на этом дело и стало; вот и всё;
не понимаю, почему Николаю Ардалионовичу вздумалось всё это припомнить и вывести? Что смешно было прежде и кстати, то совсем неинтересно теперь.
— Небось! Я хоть и взял твой крест, а за часы
не зарежу! — невнятно пробормотал он, как-то странно вдруг засмеявшись. Но вдруг все
лицо его преобразилось: он ужасно побледнел, губы его задрожали, глаза загорелись. Он поднял руки, крепко обнял князя и, задыхаясь, проговорил: — Так бери же ее, коли судьба! Твоя! Уступаю!..
Помни Рогожина!
— Да я и
не сужу, отче святый, — робко ответил отец Анатолий. — Как можно мне судить о таком
лице, как Божий архиерей? Ума достаточного
не имею на то… К слову только про штатных
помянул, говоря про наши недостатки.
— Как я рада тебе, моя дорогая! Дня
не миновало, часа
не проходило, чтоб я
не вспоминала про тебя. Писать собиралась, звать тебя.
Помнишь наш уговор в Каменном Вражке? Еще гроза застала нас тогда, — крепко прижимая пылающее
лицо к груди Аграфены Петровны, шептала Дуня.
— А ты пока молчи… Громко
не говори!.. Потерпи маленько, — прервала его Фленушка, открывая
лицо. — Там никто
не услышит, там никто ничего
не увидит. Там досыта наговоримся, там в последний разок я на тебя налюбуюсь!.. Там… я… Ой, была
не была!.. Исстрадалась совсем!.. Хоть на часок, хоть на одну минуточку счастья мне дай и радости!.. Было бы чем потом жизнь
помянуть!.. — Так страстно и нежно шептала Фленушка, спеша с Самоквасовым к верхотине Каменного Вражка.
Я
помню, что, когда уехали последние старшие дети, отъезд этот произвел на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские
лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и, что еще хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда
не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять человек: отец, мать, две тетки и я.
— Да нет…
не стоит про то говорить… Так, одни пустые мысли… с ветру, — молвила Дуня и, припав к
лицу Аграфены Петровны, поцелуями покрыла его. — Зачем это давеча Фленушка про меня
помянула?.. — тихо прошептала она.
Играли и в большой концертной зале кургауза, и в боковых залах.
Не имея никакой игральной жилки, я
не поставил даже гульдена — тогда можно было ставить и эту скромную монету, а только обошел все залы и постоял у столов.
Помню, первый русский, сидевший у первого же от входа рулеточного стола, был
не кто иной, как НиколайРубинштейн. Я его уже видал в Москве в конце 1866 года. Он сидел с папиросой в длиннейшем мундштуке, с сосредоточенным
лицом страстного игрока.
В тот же день вернулся я с уложенным чемоданом в город Л. и поплыл в Кёльн.
Помню, пароход уже отчаливал, и я мысленно прощался с этими улицами, со всеми этими местами, которые я уже никогда
не должен был позабыть, — я увидел Ганхен. Она сидела возле берега на скамье.
Лицо ее было бледно, но
не грустно; молодой красивый парень стоял с ней рядом и, смеясь, рассказывал ей что-то; а на другой стороне Рейна маленькая моя мадонна все так же печально выглядывала из темной зелени старого ясеня.
Я
помню, очень ясно
помню только то, что ко мне быстро обернулось бледное
лицо Олеси и что на этом прелестном, новом для меня
лице в одно мгновение отразились, сменяя друг друга, недоумение, испуг, тревога и нежная сияющая улыбка любви… Старуха что-то шамкала, топчась возле меня, но я
не слышал ее приветствий. Голос Олеси донесся до меня, как сладкая музыка...
— Голубчик мой, — заговорила Олеся, медленно, с трудом отделяя одно слово от другого. — Хочется мне… на тебя посмотреть… да
не могу я… Всю меня изуродовали…
Помнишь… тебе… мое
лицо так нравилось?.. Правда, ведь нравилось, родной?.. И я так этому всегда радовалась… А теперь тебе противно будет… смотреть на меня… Ну, вот… я… и
не хочу…
Я
не помню, что со мной тогда сталось; я смешалась, потерялась, покраснела еще больше Покровского, закрыла
лицо руками и выбежала из комнаты.
На рассвете,
не помню уже где именно, — в Новоград — Волынске или местечке Корце, — мы проехали на самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря — школы… Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон… Мое воображение населяло их десятками детских голов, и среди них знакомое, серьезное
лицо Фомы из Сандомира, героя первой прочитанной мною повести…
Эпизод этот залег в моей памяти каким-то странным противоречием, и порой, глядя, как капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно, — я спрашивал себя:
помнит ли Кароль, или забыл? И если
помнит, то винит ли капитана? Или себя? Или никого
не винит, а просто носит в душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя было сказать, глядя на суховатое морщинистое
лицо, с колючей искоркой в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи…
Помню, что она была
не особенно красива, под ее глазами я ясно различал нарисованные синие круги,
лицо было неприятно присыпано пудрой, шея у нее была сухая и жилистая.
Жена чиновника играла на рояле, мосье Оливье, или Одифре, — хорошенько
не помню, но только господин с польским
лицом и французской фамилией, — ставил нас в позиции, учил ходить по комнате, садиться, кланяться, приглашать, благодарить.
Они сидели друг против друга за тем же столом, за которым мы с ним вчера пили вино за его «воскресение»; я мог вполне видеть их
лица. Она была в простом черном платье, прекрасная и, по-видимому, спокойная, как всегда. Говорил он, а она с чрезвычайным и предупредительным вниманием его слушала. Может быть, в ней и видна была некоторая робость. Он же был страшно возбужден. Я пришел уже к начатому разговору, а потому некоторое время ничего
не понимал.
Помню, она вдруг спросила...
— Ничего я
не помню и
не знаю, но только что-то осталось от вашего
лица у меня в сердце на всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя мать.
— Дайте ему в щеку! Дайте ему в щеку! — прокричала Татьяна Павловна, а так как Катерина Николаевна хоть и смотрела на меня (я
помню все до черточки),
не сводя глаз, но
не двигалась с места, то Татьяна Павловна, еще мгновение, и наверно бы сама исполнила свой совет, так что я невольно поднял руку, чтоб защитить
лицо; вот из-за этого-то движения ей и показалось, что я сам замахиваюсь.
И я опять заговорил. Я весь как бы летел. Меня как бы что-то толкало. Я никогда, никогда так
не говорил с нею, а всегда робел. Я и теперь робел ужасно, но говорил;
помню, я заговорил о ее
лице.
— Что? Как! — вскричал я, и вдруг мои ноги ослабели, и я бессильно опустился на диван. Он мне сам говорил потом, что я побледнел буквально как платок. Ум замешался во мне.
Помню, мы все смотрели молча друг другу в
лицо. Как будто испуг прошел по его
лицу; он вдруг наклонился, схватил меня за плечи и стал меня поддерживать. Я слишком
помню его неподвижную улыбку; в ней были недоверчивость и удивление. Да, он никак
не ожидал такого эффекта своих слов, потому что был убежден в моей виновности.
Его глаза сверкали — это я ясно
помню. В
лице его я
не заметил чего-нибудь вроде чистой жалости, слез — плакали лишь мама, Лиза да Лукерья. Напротив, и это я очень хорошо запомнил, в
лице его поражало какое-то необыкновенное возбуждение, почти восторг. Я побежал за Татьяной Павловной.
Но с Ермоловым повсюду на уроки ездит скрипач, худой маленький человечек, с таким ничего
не значащим
лицом, что его, наверно,
не помнит и собственная жена. Уждав время, когда, окончив урок, Петр Алексеевич идет уже по коридору, к выходу на лестницу, а скрипач еще закутывает черным платком свою дешевую скрипку, Александров подходит к нему, показывает трехрублевку и торопливо лепечет...
Тот только, кто знал ее прежде, кто
помнил свежесть
лица ее, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз ее — так тонули они в роскошных, трепещущих волнах света, кто
помнил ее пышные плечи и стройный бюст, тот с болезненным изумлением взглянул бы на нее теперь, сердце его сжалось бы от сожаления, если он
не чужой ей, как теперь оно сжалось, может быть, у Петра Иваныча, в чем он боялся признаться самому себе.
— Слов я
не помню, — отвечал Аггей Никитич, краснея в
лице.